Борис АГЕЕВ
Душа населения
Повесть

...Ибо всякий огнем осолится...
(Мк., 9, 49)

 

С дощатых нар, прикинутых шубой, Дед любил смотреть сквозь дверной проём кочегарки на небо. Оно стояло в чёрной тяжёлой раме из полопавшихся брусьев дерева, будто изъятых из душных карбоновых пазух земли, и держало в себе отекающие дождём мутно-перламутровые облака, раскаляющиеся кое-где беззвучными вспышками далёких зарниц, а то улетало голодной голубизной до самых глубоко-потаённых дневных звёзд. В такие ясные дни небо казалось осветлённым до той редкой прозрачности, какая стоит в глазах старых выплаканных людей, когда в них кажется видной постороннему взгляду голая человечья душа.

С каждым годом, как замечал Дед, небо чужело, уходило дальше, оставляя землю, а вместо него мчалась косматая облачность, в которой пырхал тусклый желток светила, либо висела низкая, ртутного цвета мзга, подцвеченная снизу изгари­ной городской иллюминации. А над слободой Харасейкой небо ещё и отемнялось чадом последней угольной кочегарки, приговорённой к сносу...

Дед казался неопределённого возраста, каким издали кажется в лесу сухостойное дерево, с которого лоскутами отвалилась обожжённая давним пожаром кожура. По твёрдой походке и по очерку чуть ссутуленной, плотной и приземистой фигуры можно было предоставить ему возраст не выше шестидесяти лет. Если судить по крупному грубому лицу с покляпым носом и с неожиданно взлетевшими парусами ноздрей, придававшими облику оттенок чужеродного аристократизма, изрытому бороздами и канавами, будто бестолково вспаханное поле, тогда казалось — года его заточены были серьёзные. В тёмно-карих, как поджаренная верхняя корочка хлебной буханки, глазах, прикрытых гривками жёлто-седых бровей, светился горячий интерес, а иногда проскакивали бешеные блёстки. Его большая голова с коротко остриженными волосами цвета тусклой платины, тяжкая выя, почерневшая от въевшейся в поры и морщины угольной пыли и обросшая седой щетиной, были покрыты тёмным налётом, будто человек подкоптился у лесного костра или у вселенского пожара, да так с той поры и не отмылся досвежа ни мылом, ни мочалкой.

...До прихода Алексея Михайловича оставался весь световой день. Хотя он жил в городе, но после четверговой баньки обязательно спускался в Харасейку и Деда по обычаю не миновал. Приличных парилок в городе осталось мало, а в выходные дни в них начиналась толчея. Так что Алексей Михайлович выбрал себе для парилки удобный день и Деда неоднократно приглашал. Дед появлялся в городе редко, к тому же по четвергам дежурил. Но сегодня ему предстояло сходить в город на промысел, чтобы раздобыть необходимое дополнение к беседе, без чего русский человек жить не может, а заодно требовалось наблюсти за харасейской жизнью, послушать, о чём трубы поют.

О трубах замечено не напрасно: без труб в жизни ничего не бывает. И не только печные, кочегарные, водопроводные, газовые и прочие трубы имеются в виду — но разного назначения, материала и длины соответственной. О чём в своём месте нашего рассказа будет поведано без пристрастия. Но Дед имел в виду и трубы иные, какие однажды на северах услышал на концерте заезжей эстрадной банды. Высокий чистый звук серебряной трубы поразил тогда в самое сердце, и до конца дней связался в его воображении с тем неизъяснимо прекрасным, что очень редко случается в жизни человека. Он навсегда запомнил светлые слёзы, вызванные небесной мелодией, которую она тогда самоуверенно вела.

...Продрав бороду осколком гребешка и глянув искоса в прибитое над вахтенным столом дамское зеркальце, Дед взошёл наверх.

С правой стороны кочегарки у обвалованной стены росла свихнувшаяся кроной на один бок берёза с потемневшей корой, будто припорошенной угольной пылью. Каждую весну в одно время Дед подставлял табуретку, заламывал на берёзе ветку, рассекал сталью её кожу, а под свежий разрез в белом её теле, откуда начинал бежать весёлой струйкой сладкий сок, совал эмалированную кастрюлю. В соке Дед потом полоскал после душа голову и бороду. Странный обычай, если присмотреться — да не нам судить людей.

Толстые стёкла в двух окнах кочегарки были покрыты лихими радужными разводами, будто при пережоге, и стали похожи на изразцы. Обочь окна и рядом с берёзой у стены была прикопана скамейка на троих человек с чёрной, с глубоким прихотливым рисунком доской, в несколько слоёв покрытой лаком, отчего она на первый взгляд казалась тревожно-праздничной. На ней Дед пережидал, покуда после чистки котла в кочегарке осядет дымная сажа, пережидал, откашливая карбоновую пыль и сплёвывая мелкий летучий прах. На шероховатой стене, цветом схожей то ли с палой осенней листвой, то ли с желтовато-коричневым покровом осенней тундры, от его прокоптившейся телогрейки и от шапки со временем возник чёрный силуэт, повторяющий контуры верхней части тела. В темноте немудрено было принять этот след за человека.

Отсюда Дед надзирал обе стороны Харасейки, пряча окурок в глубокий затишок ладоней, сплёвывал перед собой, думал, о чём трубы поют. То одну думку, то другую нужно было обязательно в личном порядке обгрызть и облелеять, как было у него заведено. Никто не знает, зачем нужно обдумывать жизнь и делать из неё выводы, но именно этим и занимается большинство людей и, как правило, делает не те выводы. Одни думают, как объегорить ближнего и соорудить на том капиталец, другие — как прожить тихо, не привлекая внимания. А есть ещё и третье...

Под ритмичный гул центробежного насоса в кочегарке, под тяжкое взрёвывание редкого военного самолёта, взлетавшего с аэродрома километрах в пяти за Харасейкой, да под отдалённый невнятный гул города на горе можно было додуматься до всего — если, конечно, не торопиться...

Харасейка раскидалась по ровному месту у речки Харасеи, русло которой разветвлялось в начале слободы и дополнительным рукавом охватывало её большую часть, так что можно сказать, прихотью природы она обосновалась как бы на острове, соединённом с основной частью земли грузными прямоезжими транспортными мостами и лёгкими стальными пешеходными мостиками. Нередкими вёснами слободу топило полой водой до порогов, и тогда подступала беда...

Улица доморощенного революционного деятеля прошлого века Оладышкина миролю­биво сожительствовала с бывшей Купеческой, ныне Пролетарской, Казацкая вопреки предполагаемой неприязни не отшатывалась отчуждённо от улицы Бабеля, но Чапаевская по-кавалерийски широко врубалась в Бебеля. Ямская робко жалась под защиту Пушкарной, а Торговый тупичок, на котором располагались важные точки Харасейки: продуктовый магазин, водокачка, торговые склады, пакгаузы и ангары, а теперь ещё и греющие воображение провозвестники капиталистического рая — торговые палатки и киоски, — скромно подпирал улицу Цюрупы, коего простодушные слобожане из опасения обломать язык кликали Цурюпой. Кочегарке повезло, что встала на улице с хорошим, толковым названием Вишнёвая.

В разное время в слободе оседал и разный люд. Старинный район Харасейки жался к Никольской церкви, и был заселён ещё во времена нашествий баскака Золотой Орды хана Ахмата беглыми, ворами и мастеровыми. Поскольку местному жителю, принуждённому ежегодно и ежедневно ждать опасностей от разгулявшихся на степных просторах хищников разного рода, и вступающего в схватку не на жизнь а насмерть с кочевыми бандюганами, свистунами-разбойниками разных мастей и племён — привычно было защищаться не уговорами, а топором и дубиной, то и самому со временем пришлось стать и свистуном и бандюганом, и лишь потом отчасти хлебопашцем и огородником. Хороших новостей ему не приходилось ждать веками, и постепенно характер местного обитателя унаследовал ту осторожность к переменяющейся обстановке, которая в полной мере была свойственна предкам, и выработала чуткую готовность хвататься за топор, когда к тому толкали случай или судьба. Для чего баскаку надобилось насаждать слободу побродяжьим людом, готовым и к разбою и к иконописному делу, можно было догадаться: владыкам Дикого поля, как исторически назывался этот регион, меньше забот с собиранием дани — всё равно, что к крестьянину в огород за капустой слазать. Народ приживался, потихоньку обрастал ремёслами, впадал в семейственный быт. Отсюда начало биться старое сердце Харасейки. В новые и новейшие времена слобода прибывала переселенцами из окрестных и дальних деревень, и по физиономиям домов, которые они строили, можно стало судить о вкусах и о достатке слобожан.

Дед побрёл по Вишнёвой в нужном направлении, приглядываясь к фасадам домов, обстоявших улицу. Кто другой, давно живущий в слободе, уже и привык бы к примелькавшейся фантазии соседей, но Деду доставляло удовольствие ещё и ещё раз побоговать , приглядеться к ней и потешить душу. На северах, где он прожил большую часть жизни, домишки были невразумительны, обесцвечены непогодой и пригнетены приполярной тьмой.

Сзади мягко бибикнула машина, Дед посторонился к обочине, пропуская знакомый «мерседес» жемчужного цвета с тонированными стёклами, скрывающими одну полузнакомую Деду молодую благозрачную особу. Она ехала к отцу в сторону скоробогатых особняков в конце Вишнёвой улицы. Дед заговорщицки осклабился и приветливо поднял ладонь, зная, что из-за зеркальных пелен он ей виден в полной мере. Боковое стекло на ходу приспустилось, в щели мелькнули белозубая улыбка, блестящие синие глаза и поднятая ладонь, — как ответ на тайную Дедову претензию состоять с особой в неопределённо-дружеских отношениях. Машина вздохнула и бесшумно покатила дальше, постреливая из-под шин мелкими камешками.

А Дед, покашливая, озирал обе стороны Вишнёвой. Пускай дома старой слободы не в пример новострою, призрачно громоздившемуся в опасливом удалении от плебейской Харасейки, были и потеснее сбиты, и крыши их легли пониже и поположе, и окна в них рубились поуже, зато с душой там обстояло надёжнее. Вот проплыл мимо бывший обывательский, узкий, будто посылочный ящик домок, крытый такой ещё легкомысленной, почерневшей от времени соломенной кепчонкой, что, кажется, дунь ветерок поершистей, как обнажится под ней мудроватая столетняя лысина с костяком проступивших стропил, а на свежеотштукатуренной физии фронтона вдруг молодо сверкнут хитровато-монгольские глазки окон в макияже из раскрашенной глиняной лепнины. Значит, нынешний хозяин сконцентрировал ресурсы на ремонт и отделку домового туловища, а на замену крыши не хватило ему апломба, а может быть, теперь, когда так подорожали жесть и краски — недостало и средств.

Какие возникали петухи на досках наличников, в промежутках окон, на фронтонах домов и на створках ворот, какие егории со змиями! Сирины и жар-птицы, голуби и мелкие птушки! Сколько же прилежания и терпения этому было когда-то отдано, сколько было волнения с сопением и со вставанием по ночам, дабы ещё разок ткнуть стамеской куда следует, шоркнугь там напильником и положить последний вдохновенный мазок малярным пуком во утешение души творца перед тем, как окончательно вывесить или выставить своё детище на повсеместные позор и обсуждение! А вон на том доме с пристройкой, похожем на телогрейку с только что пришитым новым рукавом, расположено всего два по фасаду пёрышка, до того витиевато выпиленных, что и не разберёшь, не от живой ли оно жар-птицы. А дальше... Пилястры с колоннадками, портики, рельефы из гипса лепного и формованного с вытяжками, разводами и уголками, резьба и выпилка деревянные, обкладка фигурная кирпичная, вязь из прутка и арматуры ажурная, гнутьё паутинно-проволочное — во всех цветах, во всём своеобразии и сочности материалов и красок. И чего только не изображено: маки, розы, васильки, хризантемы, веточки с листиками, целые деревья в полный рост, летящие кони, парящие орлы, пышнотелые фениксы, паровозы и ракеты с бурунчиками дыма! Нет, не хватает слов: в этом просто нужно знать толк.

Дед остановился перед очередным таким творением и, читая душу хозяина в живописной картине на ставнях, изображавшей Куликовскую битву с Ослябей и Пересветом на левой половинке ставен, и с засадным полком в лесу воеводы Боброка на правой, вздрогнул от воодушевления и в восторге почесал под бородой:

— Глянь, што делаеть, собака!

Дальше рядились дома коллективизированных, недоморенных голодами, недорубленных репрессиями, жертв индустриализации и государственного мыта, призванного истребить остатки низменных владельческих инстинктов в период окончательной социализации человеческого уникума — как пышно выражался Алексей Михайлович. В подбрюшье высокого города под начальническим доглядом обрели они, друг друга виноватее - огородный лоскут, на коем им предоставлялась возможность взрастить овощ на потребу, и пощупать почву босой, чесавшейся ногой неисправимого крестья­нина. Да четыре угла строений, которые трудно назвать домами, столь были они жалостны в своей простоте.

На пересечении улиц Вишнёвой и Цюрупы на высокой металлической ферме висели щиты, обращённые на две стороны. После переезда с северов Дед ещё застал время, когда с одной стороны фермы располагался проржавевший бесхозный щит с надписью «Вперёд, к победе коммунизма!», а на другой — выцветший герб города, тогда ещё без имперских орлов и корон, и без витиеватых лент, обволакивающих изображение трёх непонятных птиц, летящих в косой полосе. Теперь ферма обновлялась каждые полгода и на её сторонах располагались разнообразные рекламные плакаты, выполненные с помощью компьютера на специальных полиграфических машинах — в ярких цветах, с лаковым блеском и с неоновой подсветкой из оттопыренных светильников. Последнее время на одном щите располагалась реклама итальянских диванов: пышных, кожаных, розовых и красных, с фасонной простёжкой и со множеством одутловатых подушек, подушечек, валиков и вставок. Должно быть, эти диваны из райской нереальности безропотно принимали в вольготные объятия изящно наряженные человеческие телеса, и с мягким вздохом незаметно погребали их в своих бездонных объёмах. Один такой диван — что целое болото: упадёшь и не выплывешь. Деду и представить было нельзя, чтобы подобные сооружения предназначались для живых людей.

С другой стороны на голубом блестящем фоне располагалась подписная агитация в пользу городской газеты рекламы и объявлений «Друг для друга». В рисованном оригинальном «флаге» газетного названия соединительное «для» располагалось чуть ниже остальных слов и было таким маленьким, что читалось только с близкого расстояния. Поэтому предложение «Пора взять друг друга» имело содомический подтекст, на который, как водилось в Харасейке по причине простодушия поселян, никто не обращал внимания. Этот плакат был виден с самых отдалённых сторон слободы и так же регулярно поновлялся в рекламной фирме. Пожалуй, плакатная стойка могла занять третье место по высоте после харасейских достопримечательностей: полосатой трубы, вздымающейся даже над высотами города, и Никольского храма.

По поводу содержания рекламной стойки Алексей Михайлович однажды с сарказмом заметил, что в ней заключён смысл демократической действительности, неизбежно вытекшей из призыва двигаться к коммунизму. Демократия вообще-то хорошее время для плутов, а «брать» друг друга на буржуазных кожаных диванах — единственно прибыльное предприятие в нынешней России.

Он профессор — ему видней...

Под раздавшиеся колокольные удары и перезвяки Дед подвигался к Николе. На невысокой тесной колоколенке церкви маячили двое. Отважного харасейца, не убоявшегося колоколенной высоты и предстоящей сложности занятий, обучал колокольному перезвону монах из Коренской пустыни. Она располагалась в дневном пешем переходе от города и была основана святым, чьи родители-купцы некогда возвели кафедральный собор на городской горе. Пустынь опускалась со склона холма и заканчивалась часовенкой у купальни, образованной на источнике со святой водой. Здесь бы нужно остановиться на истории пустыни, чтобы дать понятие о более высших материях, кои лишь по недоразумению не явились предметом нашего рассмотрения, однако подробное описание того, что отдалено от Харасейки, отложим на будущее. Добавим только, что пустынь в незапамятные годы считалась одним из важных духовных центров России, а из города ежегодно летом ходил крестный ход в направлении святого места, каковое событие и послужило сюжетной основой живописного полотна известного русского художника. В безбожные времена пустынь была уничтожена, жерло благодатного источника забито бетонным кляпом, и долгие годы речка Харасея, влекущая внизу свои тихие воды, была безропотной свидетельницей этой мерзости запустения. Однако в последние времена, одинаково равнодушные как к явлениям зла, так и к явлениям добра, пустынь возродилась сперва в духе, потом усилиями немногих трудников, собравшихся со всей России, стала восстанавливаться во славе, и обрела новую жизнь. И вновь, как прежде, засиял золотом трубящий ангел на шпиле часовенки над источником...

Тот чернец бросил работу на радио и из самой Москвы приехал подвизаться на духовной ниве, радея постом и молитвой во искупление только ему и Богу известных грехов. Имел музыкальное образование, обучил коренских звонарей сладкому колокольному пению, а потом получил послушание наставить и харасейского звонаря нужному ладу. Раньше от Николы звонили старушонки, уже с трудом подымающие свои ветхие кости по ступенькам колокольни, и вот по просьбе настоятеля храма со святой пустыни прислали, наконец, этого дюжего звонаря. Вторую неделю теперь с колоколенки временами раздавался беглый учебный перезвон.

Слободе стало известно, что тот чернец — молчальник, уже второй год соблюдающий обет. «Дык, и об чём говорить? — думал Дед, признавая правоту монаха. — Умным людям и так всё ясно. А то говорять-говорять, и набрешуть стоко, што и не перелезешь».

Николина музыка была как нигде к месту: прямо напротив храма стоял двухэтажный невысокий дом под железной четырёхскатной крышей и с памятной табличкой на стене у входа с профилем давнего жильца, коей прохожие извещались о том, что в доме сем родился и провёл детские годы великий композитор Свирельев, чья музыка звучала во всем мире. Неудивительно, что композитор стал сочинять музыку, ведь каждодневный церковный звон в его детстве поневоле возбуждал высокие мысли и стремления. Алексей Михайлович однажды принёс карманный магнитофончик с записью его музыки, и Дед раскрыл рот: эта лёгкая простая музыка, исполненная радостной гармонии и будто сама собой льющаяся из глубины души, была давно ему известна, ибо часто исполнялась по радио. С той поры Дед с большим уважением оборачивался на дом композитора, будто ожидая появления в одном из окошек благородного профиля римского патриция.

...Ближе к переломной современности дома возрастали размерами и громоздились тучным силикатным подтверждением непролетарского достатка и неистребимым инстинктом собственника. Сглаженная стремлением к единообразию, здесь царила геометрия прямых линий и правильных углов, экономность вообразительной энергии — и даже её скудость — без ставенных фантазий, наличниковых помешательств и без горделивости красных крылечек. Редко угадаешь, кто в каком доме живёт. Иногда на вздыбленной надстройке мансардного этажа засквозят круглые, похожие на судовые иллюминаторы окна — значит, хозяин когда-то мареманил и держал вахту в штормовом море. А во многобашенном строении с жестяной зубчатой окантовкой плоской крыши наверняка читывали рыцарские романы Вальтера Скотта. По большей части разница между мастеровитым токарем-револьверщиком и профессором университета, продавцом гастронома и конторским клерком как будто стиралась жестом полупри­глашения на задворки города, взнёсшегося на холмы.

Они стыковались с глухими стенами, окружающими скоробогатые особняки, которые ослепляли якобы византийской роскошью, гнели псевдомодерном и квазиампиром, потрясали слобожан аркадами, портиками и прогулочными верандами, подавляли размерами и угнетали холодностью замысла, столь же рационального, сколь и бездушного. Это были невиданные ранее машины для житья, и недаром им не нашлось места в середине Харасейки — да и город допустил их только до своих высокомерных склонов. Заборы вокруг этих домов были не из шалёвки, а стальные и кирпичные, высокие и массивные, без щелей и проглядов.

Деду почему-то казалось, что всё великолепие этого харасейского островка на острове, всё чванное богатство этих вилл и бидонвиллей было высосано из того ряда домов, в которых жили предыдущие обитатели. Это у тех, недорубленных и недоморенных каким-то способом в своё время было отобрано, чтобы потом вырос этот городок роскоши.

И, конечно, чудом было, что в таком окружении уцелел домок Дарьи Устиновны — будто собачья конура меж купеческих лабазов и амбаров. Должно быть, её галдящий куриный бедлам смог сохраниться здесь только по чьему-то недосмотру... На обратном пути Деду предстояло ещё зайти сюда по известной надобности.

Таким образом Дед добрёл и до скоробогатых особняков, за которыми пролегало русло правого рукава Харасеи. Из-за стальных ворот и каменных заборов в слободу проникало немного тайн: здесь по понятным причинам жили не напоказ и точные сведения о себе берегли только для свирепой налоговой полиции. Но вот именно этот каменный терем, напротив которого притормозил Дед, облицованный декоративным красным кирпичом с белой оторочкой по фронтону и наличникам, построил известный не только харасейской слободе один удачливый человек, о ком ещё будет сказано. С перестроечных времён бригадир строительной артели пошёл в гору, за короткое время стал главой сперва торговой корпорации, потом и строительной фирмы, берущей у города солидные подряды. Обзавёлся охраной, особняками — не только в Харасейке, и не только в России — но по сыновьей памяти обращал взоры и в сторону родимой слободы. Его единственная дочь Алина была ребёнком небалованным, хотя и неожиданно своенравным, и сызмала приучена к дисциплине, а не только к девичьим рукоделиям. Училась в университете, ещё и хорошо стреляла и плавала. Да и красавицей она была известной, её руки добивались многие из отряда нынешней «золотой молодёжи» — но пока безответно.

Каждый день Алина возвращалась с лекций на жемчужном «мерседесе» и выводила на прогулку игренёвого жеребца, стоившего, вероятно, не меньше автомобиля. Даже не смыслящий в лошадях Дед внутренне ахал, когда видел Алину верхом. Чёрный с белой гривой и с белым хвостом конь-огонь выскакивал из ворот пританцовывая, поводил вокруг лиловыми маслянистыми очами, разведывая простор, прядал острыми маленькими ушками и то и дело потягивал узду из ладони крепко сидящей в седле молодой женщины. Алина, смеясь, похлопывала его по шее, шептала что-то ласковое, склоняясь к уху жеребца, и тот игриво кивал головой, будто соглашаясь с её словами. Он был прекрасных скаковых кровей и знал себе цену. Впрочем, как и всадница — ей тоже нравилось красоваться.

На прогулку она одевала белый брючный костюм-амазонку, широкополую белую шляпу с сиреневой лентой на тулье — такой же, какая была вплетена и в хвост жеребца и в его гриву, и обувала короткие сапожки сиреневого же цвета с крохотными золотистыми шпорами на невысоких каблучках. Длинные светлые волосы выбивались из-под шляпы и при скачке колыхались сзади пушистыми волнами, отчего казалось, что над дорогой летело единое крылатое существо. Когда она чуть отпускала узду и конь лёгкой рысцой пускался по обочине Вишнёвой улицы к темнеющей за околицей гривке лесополосы — ах, как рдели румянцем щёки! как блестели её глаза! как жадно полуоткрытые губы в тёмной помаде вдыхали несущийся навстречу сухой обжигающий воздух! Сопровождавший Алину охранник на приземистом рысачке начинал безнадёжно отставать с первых же метров, а когда всадница выскакивала на тропу вдоль лесополосы и отпускала коня по двадцатикилометровому маршруту до атомного городка, пронзительно свистал, требуя остановиться. Да куда там!

Дед однажды собирал грибы в той посадке, из кустов увидел скачку и принял в сердце представившуюся ему картину. Алина дала коню полную волю и он, словно не замечая веса всадницы, весь клубился лоснящимися мышцами и не стлался, а плыл над грунтовой тропой, а в воздухе стояли и его хвост со вплетённой лентой, и его грива, и волосы всадницы. Она показалась Деду многокрылым ангелом, несущим людям радостную весть. В её явлении была своя правда, а правде, как Дед знал — нужно верить. «Ге-ге-ге-э, — прокричала она, чуть картавя, пролетая мимо Деда и ослепляя его ровным рядом зубов. — Здравствуй, дедушка-а-а!». «И ты здравствуй, милая, — с запозданием ответил он ей вослед. — Што б тебе да жаниха доброва...»

Алина своим явлением подтверждала закон женщины. Он заключался в умножении радости. Происходит ли радость от новорожденных женщиной детей, от её хлопотливой заботливости о ближних и дальних, от обилия так много забирающих времени ложек-плошек, салфеточек, платьев с рюшками, или просто от одного её присутствия в мире — с её улыбкой, милыми привычками и слабостями — трудно было судить. Но много женщин отступало от закона и сами же потом, гордые и одинокие, страдали от отступничества. Одни смолоду хотели поторговать своей красой, другие желали покоя, третьи не знали жалости. А ведь красота — до вечера, доброта — до смерти. Что делать женщине, если красота отцвела, а сердце её пусто? Если она не прибавила миру толики жалости?..

Дед постоял немного, провожая глазами умчавшуюся тень — да и наверняка не он один по Вишнёвой улице провожал — и двинул дальше, вспоминая свою покойную жену. Он вспоминал её светло и с благодарностью судьбе за встречу с этой женщиной, но, как часто бывало с ним, он ощущал и обиду на судьбу за то, что она не подарила им и одновременной кончины после смерти их трёхлетней дочки. Горше всего Деду было знать, что затосковавшая жена умерла, не посоветовавшись с ним: смерть слишком важное дело, чтобы решать его в одиночку...

Дед ступил на стальной пешеходный мостик через правый рукав Харасеи. По нему было весело ходить: он откликался на каждый шаг, а если посередине моста подпрыгнуть и притопнуть покрепче — отзывчиво понывал рифлёными плитами. Однако часть Харасеи, протекающей выше по течению мимо святого места, в черте города безобразно преображалась. По берегам виднелись россыпи воровских помоек, на мелком те­чении огрузло расплылись моклые картонные ящики, застряли пустые пластиковые бутылки и прочий химический хлам, а медлительную струю речки затянуло ряской и мозглой тиной. Харасея в этом месте вполне оправдывала тюркские корни своего названия: переозвученное временем Кара-су означало «Тёмная вода».

И наконец, Дед остановился на развилке двух подъёмов в город. Налево в гору шла пологая автомобильная гравийка, до того петляющая по берегу речки, а прямо наверх перед ним взметался по круче чугунный трап. Давно уж миновало время, когда Дед дрался в гору так, что пятки хлестали меж лопаток, но перед трапом и теперь не пасовал, и восхождения в город начинал именно с него, а не с того позорного всползка. Тем более, что на нескольких маршах располагались небольшие площадки, на которых можно было незаметно передохнуть, держась за отполированный руками стальной поручень — по-морскому леер. И так, не торопясь и с достоинством восходил он в высокие учреждения города.

Если бы кто-нибудь с большого высока мог следить за передвижениями Деда по улицам, то, сохраняя надлежащий панорамный обзор, он бы заметил, как постепенно фигура Деда начинала мельчать и растворяться в суетливых городовых пространствах.

Дед несколько раз появлялся в центре города, пересекая магистрали, улицы, улки и проезды. От скучного пятиэтажного прямоугольника архивного здания он нёс свою тяжелеющую с годами красную папку в холщовой сумке к адвокатской конторе в малолюдном одноэтажном переулке, потом шествовал к строгому замкнутому особняку прокуратуры, а уж затем к кирпичному строению с решётками на окнах и с автоматчиком в вестибюле у входа, где находилось областное управление по исполнению наказаний. Десятки раз хоженный маршрут с его деталями и приметами вызывал привычный холодок отчуждённости и пробуждал ожидание подспудного, скрытого в вещах и в видимых явлениях обмана. С Дедом везде разговаривали строго и вежливо, и даже отъявленный пройдоха адвокат, на оплату услуг которого уходила вся северная Дедова пенсия, ни разу не выказал не­удовольствия его серостью и привычно и терпеливо в сотый раз объяснял Деду последовательность его действий в том случае, если он хочет добиться нужного для него решения дела в ответственных отнюдь не перед ним государственных учреждениях. Никто из тех, кто вёл его дело и от чьего решения зависел его исход — не выразил в Деде участия и ни разу не поговорил с ним о его судьбе как с человеком пожившим. Эта равнодушная ровность Деда тревожила, но он постепенно пришёл к её объяснению: «Ето ж суметь надо всех переслушать — а за день-то скоко людей мелькнёть, а у кажного своя беда. И де набрать на усех заботы?» И отвлекался обликом чистого, подметённого и промытого города.

Город Деда влёк и тревожил. Он постигал и не мог постичь закона города. С особым вниманием присматривался к его разнообразным обликам, с любопытством оглядывал дома, вбредал в сумрак тихих скверов, чтобы с лавочки позрить на непрекращающийся мельк машин за стволами деревьев. Про себя с почтением здоровался с памятниками на его площадях и растерянно останавливался у городских фонтанов, удивляясь их бесцельной расточительности. Однажды выбрел и к тому недостроенному небоскрёбу, в коем ещё до перестройки, как о том ядовито поведал Алексей Михайлович, предполагалось разместить «комсомольский бордель» — комплекс областных молодёжных организаций с гостиницей и барами-ресторанами. Здание встало на скосе холма у дороги, ведущей через мост над Харасеей к вокзалу, и было видно очень издалека.

Дед по мере возможности обозрел письмена со всех сторон здания и оценил, наконец, в какой угрожающей позиции сделана та самая, видимая со всех краёв Харасейки надпись аршинными буквами: «Я люблю тебя, Алина!». Неизвестный воздыхатель произвёл её белой масляной краской широким малярным роликом, повиснув на верёвках над пропастью. Видно, старался всю ночь, пользуясь отсветами фар проезжающих внизу по дороге автомобилей и осторожно подсвечивая себе фонариком, чтобы не заметили милицейские патрули. Но ещё кто-то выше, перегнувшись с плоской крыши, кистью на длинной палке вывел загадочную запись: «I low J №25». О её содержательной ценности приходилось только гадать.

Здание выглядело мрачно в полном согласии со своей недоброй славой. Оно могло вполне быть и межпланетным отстойником или гостиницей инопланетян, а уж магам, колдунам и сатанистам в его подвальных лабиринтах и в норных ходах фундамента нашлось бы достаточно места для их катакомбных радений. Белый свет уже покинуло несколько человек, то ли сорвавшись с высоты, то ли бросившись вниз в самоубийственном порыве. Последним разбился один из учеников начальных классов православной гимназии, которых это ужасное место влекло к себе с необъяснимой силой.

Даже если кто-то, кто следил за Дедом с высоты, вооружился сильным биноклем, он всё равно потерял бы его из виду. Сколько бы много ни было людей в городе, каждый из них жил в высоких тысячеликих домах наособицу, годами не здороваясь с соседями — их разделяли и бетонные стены и общий язык, который всяк понимал и толковал по-своему. И Дед попросту исчезал в среде этого отчасти понятного ему языка и посреди чуждых ему городских лабиринтов. Гражане толпились на выставках картин и скульптур, ходили в театры и слушали в филармонии непростую музыку, писали в серьёзные газеты умные статьи, а кое-кто сочинял завлекательные книги и бойкие стихи, и тем показывал характерное от других отличие. Город обладал чем-то таким, чего не было в Харасейке, и производил нечто, на что слобода не была способна.

Город вынашивал святых, а Харасейка просто рождала население. Городская дума простиралась в даль времён государственной волей и образовывала политические движения, Харасейка же была предназначена лишь для того, чтобы обеспечивать город населением и снабжать его теплом и водой...

Опорожнив у киоска бутылочку пива, Дед обратил стопы в сторону Харасейки...

 

И остановился напротив домка Дарьи Устиновны.

Наполовину осевший в землю, он оброс по завалинкам и по заугольям застарелой крапивой из тех, что, кажется, растёт и зимой — с могучими одеревенелыми стволами и с листь­ями, напоминавшими лоскуты наждачных шкурок. Двор повдоль стен соседских бастионов был заставлен рассохшимися кадушками, ступами, ящиками из-под вина, в которых поодиночке глубокомысленно восседали куры. Куриным помётом были охлёстаны стены дома, загородки навеса и даже крытая позеленевшим шифером крыша. Куры, свободные от яйценошения, сидели на покосившихся перилах крыльца, на завалинке, на печной трубе, свободно ходили по двору и в открытых сенях, через которые из хаты нёсся рёв телевизора. Середина двора была разметена от мусора и помёта, а в его центре установлено деревянное корыто с водой.

И стены мазанного глиной и кое-как побелённого дома, и выкро­шившиеся наличники окон, и крапива по завалинкам, и куры, и треснувший чугунок на столбе внутридворового плетня — всё было исполнено прелести окаянного быта. Только собачонки не хватало посреди этого курячьего рая. Но и вшивая собачонка с вислыми ушами и размером с рукавичку, будто спохватившись, выскочила из конурки, похожей на спичечный коробок и, то ли от радости встречи со свежим человеком, то ли от тоски собачьей жизни посреди бабьего засилья, сперва оторопело взвыла, а потом затявкала взволнованным писклявым голоском.

— Эх, — пожалел её Дед. — И как токо выносишь...

Распугивая кур, взялся за ручку сенешней двери.

— Сойди, сойди к нам в грязь! — певучим голосом поприветствовала его Дарья Устиновна, сидя у низкого окна за столом с тряпичным рукоделием, сама похожая на тряпичный ворошок, из-под которого высовывались новенькие кроссовки «Адидас» и, не вставая с места, приглушила звук телевизора.

Про грязь врала: земляной пол в её избушке был недавно промазан свежей глиной, печка побелена, на обеденном столе чистота, в углу, где должна быть божница — большой цветной портрет Аллы Пугачёвой, а под ним три красные бумажные розы: да и должен же быть у человека в душе святой уголок, куда не допускаются посторонние.

Дед присел у стола, окинул повторным взглядом Дарьин уют.

— Не собралась ещё к дочке?

Дочь Дарьи живёт в городе и ради приличия два раза в году зовёт мать в железобетонную квартиру в микрорайоне химического комбината.

— Я женчина независимая и свободу ещё люблю. В дочках не так сел, не так ложку взял, не то при гостях сказал... Не-эт, им без меня спокойнее. А внуки меня и так наведывают, не пожалуюсь. И собираться нечего, обойдутся без моих вопросов. Я им ещё в силах помогать: яички там, курочки — за всем на рынок не набегаисси. Квартера есть квартера, не своя хата, правда?

Она повернула к Деду округлое гладкое лицо с носом кнопочкой, и светлыми блестящими глазами с почти бесцветными радужками посмотрела на Деда. Дед в который раз похвалил её за рассудительность и самостоятельность нрава. Не каждому ныне в её годах удаётся сохранить трезвость ума и независимость жизненной позиции.

— Моих годов не надо! — строжает Дарья, выразив, тем не менее, удовольствие от неуклюжего Дедова комплимента. — Твои-то кто считал? Говори, зачем пожаловал.

Будто не догадывается, зачем Дед у неё объявился. Уж явно не затем, чтобы грыжу вправить, чем Дарья тоже потихоньку пробавляется, ни совета попросить, ни порчу на соперника навести — до всех её ворожебных способностей Деду нет нужды, и в том сама Дарья не сомневается.

— Ну, дык, — Дед разводит руками.

— Одного?

Немного к себе прислушавшись, Дед соглашается на одного. Дарья лезет в гущину оборок, рюшек и воланчиков и вытаскивает на свет поллитровку тёмного стекла, заткнутую не капустной кочерыжкой, не скатанной в патрон газетой, а беленькой аккуратной полиэтиленовой пробочкой — винтовых крышек на дух она не переносит. Это называется у Дарьи «цыплёнком». Дед мысленно представил себе остаток выводка, что угрелся у Дарьи по затишливым местам, и было запросил второго, но поразмыслив, убедил себя в том, что если доедет у них с Алексеем Михайловичем до второго, то наведаться к Дарье вдругорядь не поздно станет, душа у неё открытая и днём и ночью.

— Такому-то клиенту, как ты — скидка полагается. Однако сахар опять подорожал.

Спрятав «цыплёнка» в объёмистый карман телогрейки, Дед рассчитался по непреднамеренно возросшей таксе. Дарья суёт деньги всё в те же рюши и воланчики, поправляет оборки и вздыхает:

— Эта со зверобоем. Могу предложить очищенную куриным помётом, но уж больно зла.

— Уважаешь ты нас, Дарья.

— Не вас, — поправляет Дарья, с выражением взглядывая на Деда. — Я сурьёзным людям доверяю, а ты мущщина сурьёзный, мало пьющий. — И опять воздыхает: — Отчего так сахар дорожает, а? Правду, што ль, говорят, что из нашего сахару порох сушат, а тот-то порох потом отправляют в слаборазвитые страны, штоб воевали беспрерывно?

— Скоко тада его нужно? Эшалоны. Ды у нас сахару и на одну Чечню не хватить.

— До чего ж беспардонные люди! — дивится Дарья Устиновна, убеждённая мужским авторитетом по военной части. — Как токо язык не отсохнет.

— Про тарелки што слыхать?

Дед посмотрел на пышные пряди ухоженных Дарьиных волос, оглядел тайком все её дородные, располагающие к себе стати и подумал, что уж никак не похожа она на Бабу-Ягу, как о том проповедует Алексей Михайлович. Пускай иногда Деду казалось наяву, что вот-вот заскрипят залежалые брёвна сруба, спорхнёт с потолка ветхая труха, лёгкая пыль взовьётся в воздух с потрескавшегося пола, за окном всё поплывёт-поплывёт, — и куры, и крапива, и соседские заборы, — а избушка напружинится на спрятанных до того под полом зелёных курьих ножках, повернётся к улице задом, а к огородам передом — то и тогда, как Дед считал, Дарья не могла иметь к этому на сто процентов доказанного отношения. Конечно, где-то здесь гнездилась нечистая сила — это Дед допускал — но чтобы Дарья...

— Говорять, опять наведывались?

Но Дарья сегодня была скупа: «Не баловали», — иначе Деду с час, а то и больше времени пришлось бы слушать подробности очередной на Харасейку напасти — нашествия инопланетных тарелок. Что было, однако, не страшнее грядущей переписи населения, по которой уже и первые переписчики контрольным образом в порядке обучения стали посещать квартиры и дома. Хотя это антихристово действо всё-таки вызывало меньше интереса, чем каверзы и причуды инопланетян, — в подкладке из охов и ахов, расцвеченные небывалыми деталями и с привлечением дополнительно проясняющих картину обстоятельств и прямых свидетельств, так что оставалось зевать втихомолку, пережидая поток бурного красноречия, — всё же грядущая перепись вызывала более тревожные чувства... Зачем власти знать, сколько нас осталось? Чтобы усилить реформы и дотравить несколько миллионов душ? Которые нужны для отчёта перед забугорными начальниками? Уж так обрыд власти нынешний народ, что пошли даже на эту тёмную перепись, как в стародавние года царь Ирод!

— Яблочка возьми мочёного, а то всё всухомятку. Да вот тебе пара яичек и куриная шейка, — Дарья извлекает перечисленное из-под тех же рюшек и воланчиков. — И чего ты не женисся? Ходил бы в чистом, а не в зачуханной телогрее, каша на печке каждый день стояла б. Унял бы ты своё командерское сердце, а? Я уж тебе найду кандидатуру.

Деду любопытно, какую на сей раз подпускала Дарья кандидатуру, ему, которому пора о Боге подумать, а не о сластях житейских. Рассортировал провиант, куриную шейку сунул в карман телогрейки:

— Кандидатура станеть у печки жить?

— Зачем у печки? Ты где зарегистрирован, где твоя резиденция?На Понизовке? А то переписчики вон ходят, справляются.

— На том свете перепишуть. Ошибки не будеть, — отвечает Дед, заскучав. — Есть у меня на Понизовке комнатёшка, стол там стоить, карвать и шкахв. Токо я к своей-то печке поближе, я у её отогрелся за всю жизнь. У печки тё-о-опло...

— Уж не знаю, теплей ли хозяйки, — неудовлетворённая Дедовой уклончивостью, Дарья уж и не знает, подпускать ли намёков ещё, или ограничиться сказанным. — Но, конечно, какая кандидатура согласится на твой погреб, хотя там и печка.

— Одному везде дом. А погреб, как ты изволила сказать, неплохой; из земли огонь произошёл. А потом — я из его целую улицу обогреваю.

— Эту зиму, может, и потопишь, а потом ликвидируют твою печку. Видал, какие трубы к нам от атомной тянут? Вот чем будем обогреваться.

— Пока дотянуть, пока подключать етот атом, я зиму-то и скоротаю.

— Ты как будто дальше и жить не собираисся, — Дарья выразила лицом ещё большее неудовольствие Дедовой уклончивостью.

— Ды поживё-ом. А помереть не грех, было б кому похоронить.

Дарья с беспокойством, которое навевает на людей рассуждение о смерти, хочет-таки выяснить до своего понимания Дедову решимость на будущее.

— Вот и я о том. Неужель на казённый счёт, под железную пирамидку? То и не по-людски вовсе. Рано ты и завёлся про те-то похороны, не нравишься ты мне севодня.

— А сама што не пристроисся? — Дед ухмыляется, возводя вопрос не наобум, а с дальнобойным прицелом выявить Дарьины расположения. — Уж ты б себе кандидата наколдовала — куды-ы...

Дарья Устиновна неожиданно остро впивается в Деда острыми зрачками светло-светлых глаз, Дед вздрагивает от явно призывной силы её ведьмаческого взора: «Она!», и, ощутив некоторую слабость в жилах, на секунду пожалел о том, что слишком упорно обходил шёлковые Дарьины тенёта и не дал в разговоре с ней ободряющей нотки.

Дарья же отводит глаза и снисходительно и как бы невзначай проговаривается:

— Одной тоже поглядеть — легко ли среди кур и телевизора? — И зажигается дальним воспоминанием, так кстати вызванным из памяти Дедовой шпилькой: — А такие мущщины, чтоб колдовать на них, уже повывелись давно. Я вот, помню, в девках в деревне жила, у отца с матерью. И слух пошёл, что идёт по направлению к нам неизвестно с каких краёв великий мущщина. Помню, все его ждали каждый день, и почему-то боялись, что дойдёт. По ночам уже слыхать стало шаги, свет в лампе прыгал, дрожался. И вот взошёл он на Чёртов бугор, спустился в поле и ка-ак упал... Наш дом аж подскочил, лампа наземь свалилась и было тогда пожар не загорелся от керосина, но потушили. Утром глянули в окошко, а он в поле на спине лежит, большой, как гора. Говорили потом, что это он с голоду помер. На земле-то. Ну, говорили и говорили. У нас же никто толком ничего не знает, про что ни спроси. И вот лежал он пять годов. Раньше как-то посвяжей был, но как ветер дунёт в нашу сторону, то на улицу и носа не высунешь — такой смрад объявился. А мы детишками к нему подходили. Хотя и страшно, а нос зажмёшь, и — повдоль кусточков... Потом его травой затянуло, деревьями и бурьяном. Ба-альшой был мущщина, пуговка от порток толще трактора, не говоря об остальном...

Дарья как-то несуразно хихикнула и прикрыла глазки.

— Понесла с Дону да с моря! — Дед впервые слышит эту историю и даже чувствует ознобное удивление. И ещё смутило его Дарьино хихиканье явно с чертячьим «наклоном». — Почему тада нихто об етом не знал, почему у газетах не писали?

— Не ты б говорил, не я бы слушала. Что в наших газетах писали, сам знаешь. А об этом — ни-ни. А знать-то все знали. Не-эт, все знали и молчали. И ты знал. Только ты свою память вроде Ваньки Голохвастова — на северах отморозил. Чем плетень городить, съезди сам, посмотри. Там теперь акционерное общество. С Чёртова бугра он как на ладони. Не знали, какой веры был, догадывались, что православной. Но крест ставить не стали, а вбили осиновый ствол. Теперь его распахали, гречиху на нём сеют, а наш пасечник туда летом ульи вывозит. У меня баночка мёда с прошлого года стоит...

После таких подробностей с «наклоном», как Дед про себя называет человеческие заскоки, ему хочется побыстрее распрощаться. В кармане тяжесть «цыплёнка» и куриной шейки, в сумке кулёк с яйцами и мочёными яблоками, а в Дарьиной избушке в оконные стёкла стучат клювами куры да расплывается засасывающая колдовская одурь. Чтобы взбодриться и для собственной острастки на будущее, Дед, уходя, с порога предупреждает:

— Ты северов не трожь. Зимой там и у тени и на сонце — минус сорок.

Продолжение>>>

Вернуться на главную